Мы бросились в маленькую комнату.
Часы и правда стояли. Цепь с гирей и ключом опустилась до самого пола. А на полу под часами лежала рыжая собака. Она уткнула морду в протянутые лапы. По ее загривку ползла желтая гусеница.
– Заснула, – прошептал Виталька. Потом чмокнул губами и сказал: – Эй, собака! Вставай. Мы пришли.
Собака не встала и не пошла к нам. Даже не шевельнулась. Тогда мы подошли сами. И сразу увидели, что не спит она. Глаза у нее были открытые и неподвижные.
– Бедная, – сказал Виталька. Сел на корточки и без всякой боязни погладил мертвого пса.
Я тоже провел ладошкой по рыжей свалявшейся шерсти и щелчком сбросил гусеницу. Собака была очень худая, и сквозь шкуру чувствовались твердые ребра.
И все же она умерла не от голода. Ведь жила же раньше столько времени одна. Умерла она от одиночества или от старости. А может быть, от того и от другого. Наверно, знала, что умирает, а уйти не хотела, потому что ждала кого-то. И часы не хотела бросать.
Я встал и взялся за цепь, чтобы подтянуть гирю. Пускай тикают на память о собаке.
– Не надо, – сказал Виталька.
– Почему?
– Ну… ведь это не наши часы. А ее…
Да, он правильно сказал. Не должны мы их трогать. Даже не имеем права. А наши часы – там, над городом. Они не должны стоять.
Я опять сел на корточки и отцепил от гири тяжелый ключ. И подумал: ведь ключ висел для дополнительного веса, без него часы не смогли бы идти.
Я сказал об этом Витальке. Но он отмахнулся:
– Подумаешь! Камень бы подвесили. А теперь уж все равно… А что делать с собакой? Не бросать же так.
– Лопату надо, – сказал я.
Лопату мы нашли в кухне за печью. Она оказалась ржавая и тупая, но точить было нечем.
За домом, под кустом шиповника, мы стали рыть яму. Корни мешали, и земля была не очень мягкая. Но мы ни разу не пожаловались друг другу и по очереди молча ковыряли лопатой чернозем и глину.
Когда край ямы стал выше колен, Виталька сипло сказал:
– Хватит, наверно…
Мы нашли у дома несколько лопухов и застелили яму. Потом принесли и уложили собаку.
Надо было зарывать. Но я не хотел, чтобы глиняные крошки падали на открытые глаза собаки и запутывались в рыжей шерсти. А лопухов больше не было.
Я стащил через голову гимнастерку. Все равно она была старая – та, в которой я два года назад собирался “бежать в леса”.
– Берись за ворот. Рванем, – сказал я Витальке.
Мы дернули, ворот разорвался до подола, и гимнастерка распахнулась, как пиджак. Мы укрыли ею собаку. Правда, хвост и лапы остались торчать из-под сукна, но тут уж ничего не поделаешь. Потом мы завалили яму.
– Где-то я видел фанерку… – сказал Виталька.
Он сходил в дом и принес фанерный прямоугольник, похожий на крышку от посылочного ящика. Потом достал карандашный огрызок – как все художники, Виталька всегда ходил с карандашом, на всякий случай.
Он почесал огрызком свою переносицу с пятью веснушками, посмотрел куда-то сквозь меня, наклонился над фанеркой и написал:
“Здесь похоронена собака”.
Он подумал и переправил маленькую букву “с” на большую.
– Раз у нее имени нет, пускай будет как имя. Правильно?
Я кивнул.
Виталька писал дальше. Прямыми крупными буквами. И вот что получилось:
“Здесь похоронена Собака.
Она жила в этом доме.
Все ушли, а она жила.
Она заводила часы”.
Виталька поставил точку и очень серьезно посмотрел на меня.
– Что еще написать?
– Ничего больше не надо.
Мы вытащили из трухлявой двери два гвоздя (они еле держались), нашли под крыльцом половинку кирпича. Этой половинкой мы прибили фанерку с надписью к черенку лопаты. Прибивали долго: фанера была крепкая, ржавые гвозди гнулись. Мы оба поотшибали кирпичом пальцы, посдирали кожу с костяшек – больно было до слез. Но все-таки мы приколотили фанеру. А лопату глубоко воткнули в насыпь и вокруг утрамбовали кулаками землю.
На обратном пути я невесело задумался и не сразу заметил, что летим не очень быстро. А когда заметил, хотел разогнать ковер-самолет. Но он слушался неохотно: видимо, Виталька прочно управлял им.
– Скорее, – сказал я. – Зря теряем время.
– Ты же раздетый. Тебя ветром просквозит…
– Не просквозит, воздух теплый. Давай…
– Ага, “давай”! – ворчливо откликнулся он. – Ты и так уже сипишь от простуды.
Но я сипло говорил не от простуды. У меня от слез в горле скребло. Витальку я не стеснялся и честно объяснил:
– Это потому, что зареветь хочется.
– Ну и пореви, – понимающе сказал Виталька.
У меня глаза уже были мокрые, но я сдержался и даже улыбнулся:
– Не буду. Ковер намокнет.
Я знал, что Виталька тоже улыбнулся, хотя и не видел его лица. Он сидел впереди, свесив ноги, а я лежал за ним и затылком упирался в его спину. Спина была худая, и даже сквозь толстый свитер я чувствовал острые Виталькины позвонки. Густой лесной воздух обтекал меня, как река, и только по его движению можно было ощутить скорость. Белые июльские облака были надо мной неподвижны. Солнце зажигало у меня на мокрых ресницах радужные круги, и я часто моргал, чтобы не мешали смотреть на облака. Но скоро ветер высушил ресницы.
– Жалко собаку, да? – не обернувшись, сказал Виталька.
– Ага, – прошептал я.
Если разобраться, то велика ли беда? Ну, умерла собака. Старая, почти незнакомая. Чего тут горевать? Плакать можно, когда настоящее горе. А такое горе у меня было: когда в больнице сказали про отца…
Я тряхнул головой: улетайте прочь, все горькие мысли!
– Не дергайся, – сказал Виталька. – Ты мне затылком всю поясницу раздолбил.